Неточные совпадения
Уже несколько минут стоял Плюшкин, не говоря ни
слова, а Чичиков все еще не мог
начать разговора, развлеченный как видом самого хозяина, так и всего того, что
было в его комнате.
Слова эти и решимость на минуту успокоили Леницына. Он
был очень взволнован и уже
начинал было подозревать, не
было ли со стороны Чичикова какой-нибудь фабрикации относительно завещания. Теперь укорил себя
в подозрении. Готовность присягнуть
была явным доказательством, что Чичиков <невинен>. Не знаем мы, точно ли достало бы духу у Павла Ивановича присягнуть на святом, но сказать это достало духа.
Странное дело! оттого ли, что честолюбие уже так сильно
было в них возбуждено; оттого ли, что
в самых глазах необыкновенного наставника
было что-то говорящее юноше: вперед! — это
слово, производящее такие чудеса над русским человеком, — то ли, другое ли, но юноша с самого
начала искал только трудностей, алча действовать только там, где трудно, где нужно
было показать бóльшую силу души.
И труды, и старания, и бессонные ночи вознаграждались ему изобильно, если дело наконец
начинало перед ним объясняться, сокровенные причины обнаруживаться, и он чувствовал, что может передать его все
в немногих
словах, отчетливо и ясно, так что всякому
будет очевидно и понятно.
Действительный статский советник остался с открытым ртом от изумленья. Такого потока
слов он не ожидал. Немного подумавши,
начал он
было в таком роде...
—
В последних
словах было такое женское нетерпение, что я невольно улыбнулся; к счастию,
начинало смеркаться…
Дня через четыре приезжает Азамат
в крепость. По обыкновению, он зашел к Григорию Александровичу, который его всегда кормил лакомствами. Я
был тут. Зашел разговор о лошадях, и Печорин
начал расхваливать лошадь Казбича: уж такая-то она резвая, красивая, словно серна, — ну, просто, по его
словам, этакой и
в целом мире нет.
— Вот ваше письмо, —
начала она, положив его на стол. — Разве возможно то, что вы пишете? Вы намекаете на преступление, совершенное будто бы братом. Вы слишком ясно намекаете, вы не смеете теперь отговариваться. Знайте же, что я еще до вас слышала об этой глупой сказке и не верю ей ни
в одном
слове. Это гнусное и смешное подозрение. Я знаю историю и как и отчего она выдумалась. У вас не может
быть никаких доказательств. Вы обещали доказать: говорите же! Но заранее знайте, что я вам не верю! Не верю!..
Несмотря на эти странные
слова, ему стало очень тяжело. Он присел на оставленную скамью. Мысли его
были рассеянны… Да и вообще тяжело ему
было думать
в эту минуту о чем бы то ни
было. Он бы хотел совсем забыться, все забыть, потом проснуться и
начать совсем сызнова…
Ах, как я любила… Я до обожания любила этот романс, Полечка!.. знаешь, твой отец… еще женихом певал… О, дни!.. Вот бы, вот бы нам
спеть! Ну как же, как же… вот я и забыла… да напомните же, как же? — Она
была в чрезвычайном волнении и усиливалась приподняться. Наконец, страшным, хриплым, надрывающимся голосом она
начала, вскрикивая и задыхаясь на каждом
слове, с видом какого-то возраставшего испуга...
— Долой с квартир! Сейчас! Марш! — и с этими
словами начала хватать все, что ни попадалось ей под руку из вещей Катерины Ивановны, и скидывать на пол. Почти и без того убитая, чуть не
в обмороке, задыхавшаяся, бледная, Катерина Ивановна вскочила с постели (на которую упала
было в изнеможении) и бросилась на Амалию Ивановну. Но борьба
была слишком неравна; та отпихнула ее, как перышко.
Мармеладов
был в последней агонии; он не отводил своих глаз от лица Катерины Ивановны, склонившейся снова над ним. Ему все хотелось что-то ей сказать; он
было и
начал, с усилием шевеля языком и неясно выговаривая
слова, но Катерина Ивановна, понявшая, что он хочет просить у ней прощения, тотчас же повелительно крикнула на него...
В А́нглийском. Чтоб исповедь
начать:
Из шумного я заседанья.
Пожало-ста молчи, я
слово дал молчать;
У нас
есть общество и тайные собранья
По четвергам. Секретнейший союз…
Эти
слова были сигналом. Жидов расхватали по рукам и
начали швырять
в волны. Жалобный крик раздался со всех сторон, но суровые запорожцы только смеялись, видя, как жидовские ноги
в башмаках и чулках болтались на воздухе. Бедный оратор, накликавший сам на свою шею беду, выскочил из кафтана, за который
было его ухватили,
в одном пегом и узком камзоле, схватил за ноги Бульбу и жалким голосом молил...
Ей хотелось, чтоб Штольц узнал все не из ее уст, а каким-нибудь чудом. К счастью, стало темнее, и ее лицо
было уже
в тени: мог только изменять голос, и
слова не сходили у ней с языка, как будто она затруднялась, с какой ноты
начать.
Мы довольно долго стояли друг против друга и, не говоря ни
слова, внимательно всматривались; потом, пододвинувшись поближе, кажется, хотели поцеловаться, но, посмотрев еще
в глаза друг другу, почему-то раздумали. Когда платья всех сестер его прошумели мимо нас, чтобы чем-нибудь
начать разговор, я спросил, не тесно ли им
было в карете.
— Да, ее положение тяжело, она… — начал-было рассказывать Степан Аркадьич,
в простоте душевной приняв за настоящую монету
слова княгини Мягкой: «расскажите про вашу сестру». Княгиня Мягкая тотчас же по своей привычке перебила его и стала сама рассказывать.
— А! Константин Дмитрич! Опять приехали
в наш развратный Вавилон, — сказала она, подавая ему крошечную желтую руку и вспоминая его
слова, сказанные как-то
в начале зимы, что Москва
есть Вавилон. — Что, Вавилон исправился или вы испортились? — прибавила она, с усмешкой оглядываясь на Кити.
Урок состоял
в выучиваньи наизусть нескольких стихов из Евангелия и повторении
начала Ветхого Завета. Стихи из Евангелия Сережа знал порядочно, но
в ту минуту как он говорил их, он загляделся на кость лба отца, которая загибалась так круто у виска, что он запутался и конец одного стиха на одинаковом
слове переставил к
началу другого. Для Алексея Александровича
было очевидно, что он не понимал того, что говорил, и это раздражило его.
Вошедший на минутку Ермолай
начал меня уверять, что «этот дурак (вишь, полюбилось
слово! — заметил вполголоса Филофей), этот дурак совсем счету деньгам не знает», — и кстати напомнил мне, как лет двадцать тому назад постоялый двор, устроенный моей матушкой на бойком месте, на перекрестке двух больших дорог, пришел
в совершенный упадок оттого, что старый дворовый, которого посадили туда хозяйничать, действительно не знал счета деньгам, а ценил их по количеству — то
есть отдавал, например, серебряный четвертак за шесть медных пятаков, причем, однако, сильно ругался.
Целых два года я провел еще после того за границей:
был в Италии, постоял
в Риме перед Преображением, и перед Венерой во Флоренции постоял; внезапно повергался
в преувеличенный восторг, словно злость на меня находила; по вечерам пописывал стишки,
начинал дневник;
словом, и тут вел себя, как все.
Глафира Исаевна брала гитару или другой инструмент, похожий на утку с длинной, уродливо прямо вытянутой шеей; отчаянно звенели струны, Клим находил эту музыку злой, как все, что делала Глафира Варавка. Иногда она вдруг
начинала петь густым голосом,
в нос и тоже злобно.
Слова ее песен
были странно изломаны, связь их непонятна, и от этого воющего пения
в комнате становилось еще сумрачней, неуютней. Дети, забившись на диван, слушали молча и покорно, но Лидия шептала виновато...
«Но эти
слова говорят лишь о том, что я умею не выдавать себя. Однако роль внимательного слушателя и наблюдателя откуда-то со стороны, из-за угла, уже не достойна меня. Мне пора
быть более активным. Если я осторожно
начну ощипывать с людей павлиньи перья, это
будет очень полезно для них. Да.
В каком-то псалме сказано: «ложь во спасение». Возможно, но — изредка и — «во спасение», а не для игры друг с другом».
«Что же я тут
буду делать с этой?» — спрашивал он себя и, чтоб не слышать отца, вслушивался
в шум ресторана за окном. Оркестр перестал играть и
начал снова как раз
в ту минуту, когда
в комнате явилась еще такая же серая женщина, но моложе, очень стройная, с четкими формами,
в пенсне на вздернутом носу. Удивленно посмотрев на Клима, она спросила, тихонько и мягко произнося
слова...
Она даже
начала было рассказывать ему какой-то роман, но Клим задремал, из всего романа у него осталось
в памяти лишь несколько
слов...
Похвастался отлично переплетенной
в зеленый сафьян, тисненный золотом, книжкой Шишкова «Рассуждение о старом и новом слоге» с автографом Дениса Давыдова и чьей-то подписью угловатым почерком,
начало подписи
было густо зачеркнуто, остались только
слова: «…за сие и
был достойно наказан удалением
в армию тысяча восемьсот четвертого году».
Клим довольно рано
начал замечать, что
в правде взрослых
есть что-то неверное, выдуманное.
В своих беседах они особенно часто говорили о царе и народе. Коротенькое, царапающее словечко — царь — не вызывало у него никаких представлений, до той поры, пока Мария Романовна не сказала другое
слово...
И ушла, оставив его, как всегда,
в темноте,
в тишине. Нередко бывало так, что она внезапно уходила, как бы испуганная его
словами, но на этот раз ее бегство
было особенно обидно, она увлекла за собой, как тень свою, все, что он хотел сказать ей. Соскочив с постели, Клим открыл окно,
в комнату ворвался ветер, внес запах пыли,
начал сердито перелистывать страницы книги на столе и помог Самгину возмутиться.
Я
был глубоко оскорблен
словами гвардейского офицера и с жаром
начал свое оправдание. Я рассказал, как началось мое знакомство с Пугачевым
в степи, во время бурана; как при взятии Белогорской крепости он меня узнал и пощадил. Я сказал, что тулуп и лошадь, правда, не посовестился я принять от самозванца; но что Белогорскую крепость защищал я противу злодея до последней крайности. Наконец я сослался и на моего генерала, который мог засвидетельствовать мое усердие во время бедственной оренбургской осады.
В начале июня мы оставили Сингапур. Недели
было чересчур много, чтоб познакомиться с этим местом. Если б мы еще остались день, то не знали бы, что делать от скуки и жара. Нет, Индия не по нас! И англичане бегут из нее, при первом удобном случае, спасаться от климата на мыс Доброй Надежды,
в порт Джаксон —
словом, дальше от экватора, от этих палящих дней, от беспрохладных ночей, от мест, где нельзя безнаказанно
есть и
пить, как
едят и
пьют англичане.
Спросили, когда
будут полномочные. «Из Едо… не получено… об этом». Ну пошел свое! Хагивари и Саброски
начали делать нам знаки, показывая на бумагу, что вот какое чудо случилось: только заговорили о ней, и она и пришла! Тут уже никто не выдержал, и они сами, и все мы стали смеяться. Бумага писана
была от президента горочью Абе-Исен-о-ками-сама к обоим губернаторам о том, что едут полномочные, но кто именно, когда они едут, выехали ли,
в дороге ли — об этом ни
слова.
Японцы уехали с обещанием вечером привезти ответ губернатора о месте. «Стало
быть, о прежнем, то
есть об отъезде, уже нет и речи», — сказали они, уезжая, и стали отирать себе рот, как будто стирая прежние
слова. А мы
начали толковать о предстоящих переменах
в нашем плане. Я еще, до отъезда их, не утерпел и вышел на палубу. Капитан распоряжался привязкой парусов. «Напрасно, — сказал я, — велите опять отвязывать, не пойдем».
Потом стало ворочать его то
в одну, то
в другую сторону с такой быстротой, что
в тридцать минут, по
словам рапорта,
было сделано им сорок два оборота! Наконец
начало бить фрегат, по причине переменной прибыли и убыли воды, об дно, о свои якоря и класть то на один, то на другой бок. И когда во второй раз положило — он оставался
в этом положении с минуту…
У китайцев нет национальности, патриотизма и религии — трех
начал, необходимых для непогрешительного движения государственной машины.
Есть китайцы, но нации нет;
в их языке нет даже
слова «отечество», как сказывал мне один наш синолог.
Понятно, как должен
был огорчиться бригадир, сведавши об таких похвальных
словах. Но так как это
было время либеральное и
в публике ходили толки о пользе выборного
начала, то распорядиться своею единоличною властию старик поопасился. Собравши излюбленных глуповцев, он вкратце изложил перед ними дело и потребовал немедленного наказания ослушников.
В этом месте защитника прервал довольно сильный аплодисмент.
В самом деле, последние
слова свои он произнес с такою искренне прозвучавшею нотой, что все почувствовали, что, может
быть, действительно ему
есть что сказать и что то, что он скажет сейчас,
есть и самое важное. Но председатель, заслышав аплодисмент, громко пригрозил «очистить» залу суда, если еще раз повторится «подобный случай». Все затихло, и Фетюкович
начал каким-то новым, проникновенным голосом, совсем не тем, которым говорил до сих пор.
Когда он вышел за ограду скита, чтобы
поспеть в монастырь к
началу обеда у игумена (конечно, чтобы только прислужить за столом), у него вдруг больно сжалось сердце, и он остановился на месте: пред ним как бы снова прозвучали
слова старца, предрекавшего столь близкую кончину свою.
— Ваше превосходительство, ваше превосходительство… неужели?.. —
начал было он и не договорил, а лишь всплеснул руками
в отчаянии, хотя все еще с последнею мольбой смотря на доктора, точно
в самом деле от теперешнего
слова доктора мог измениться приговор над бедным мальчиком.
— Как
было? — вдруг быстро
начала Маслова. — Приехала
в гостиницу, провели меня
в номер, там он
был, и очень уже пьяный. — Она с особенным выражением ужаса, расширяя глаза, произносила
слово он. — Я хотела уехать, он не пустил.
Когда ему предоставлено
было слово, он медленно встал, обнаружив всю свою грациозную фигуру
в шитом мундире, и, положив обе руки на конторку, слегка склонив голову, оглядел залу, избегая взглядом подсудимых, и
начал...
Особенная эта служба состояла
в том, что священник, став перед предполагаемым выкованным золоченым изображением (с черным лицом и черными руками) того самого Бога, которого он
ел, освещенным десятком восковых свечей,
начал странным и фальшивым голосом не то
петь, не то говорить следующие
слова: «Иисусе сладчайший, апостолов славо, Иисусе мой, похвала мучеников, владыко всесильне, Иисусе, спаси мя, Иисусе спасе мой, Иисусе мой краснейший, к Тебе притекающего, спасе Иисусе, помилуй мя, молитвами рождшия Тя, всех, Иисусе, святых Твоих, пророк же всех, спасе мой Иисусе, и сладости райския сподоби, Иисусе человеколюбче!»
— Послушайте, cousin… —
начала она и остановилась на минуту, затрудняясь, по-видимому, продолжать, — положим, если б… enfin si c’etait vrai [
словом, если б это
была правда (фр.).] — это
быть не может, — скороговоркой, будто
в скобках, прибавила она, — но что… вам… за дело после того, как…
— Нет, —
начал он, —
есть ли кто-нибудь, с кем бы вы могли стать вон там, на краю утеса, или сесть
в чаще этих кустов — там и скамья
есть — и просидеть утро или вечер, или всю ночь, и не заметить времени, проговорить без умолку или промолчать полдня, только чувствуя счастье — понимать друг друга, и понимать не только
слова, но знать, о чем молчит другой, и чтоб он умел читать
в этом вашем бездонном взгляде вашу душу, шепот сердца… вот что!
В словах старика
было столько душевного волнения, что я опять стал жалеть его,
начал успокаивать и старался перевести разговор на другую тему.
Но ничего этого не вспомнилось и не подумалось ему, потому что надобно
было нахмурить лоб и, нахмурив его, думать час и три четверти над
словами: «кто повенчает?» — и все
был один ответ: «никто не повенчает!» И вдруг вместо «никто не повенчает» — явилась у него
в голове фамилия «Мерцалов»; тогда он ударил себя по лбу и выбранил справедливо: как
было с самого же
начала не вспомнить о Мецалове? А отчасти и несправедливо: ведь не привычно
было думать о Мерцалове, как о человеке венчающем.
— А вот и я готов, — подошел Алексей Петрович: — пойдемте
в церковь. — Алексей Петрович
был весел, шутил; но когда
начал венчанье, голос его несколько задрожал — а если начнется дело? Наташа, ступай к отцу, муж не кормилец, а плохое житье от живого мужа на отцовских хлебах! впрочем, после нескольких
слов он опять совершенно овладел собою.
С этими
словами он преспокойно ушел
в кабинет, вынул из кармана большой кусок ветчины, ломоть черного хлеба, —
в сумме это составляло фунта четыре, уселся, съел все, стараясь хорошо пережевывать,
выпил полграфина воды, потом подошел к полкам с книгами и
начал пересматривать, что выбрать для чтения: «известно…», «несамобытно…», «несамобытно…», «несамобытно…», «несамобытно…» это «несамобытно» относилось к таким книгам, как Маколей, Гизо, Тьер, Ранке, Гервинус.
Она бросалась
в постель, закрывала лицо руками и через четверть часа вскакивала, ходила по комнате, падала
в кресла, и опять
начинала ходить неровными, порывистыми шагами, и опять бросалась
в постель, и опять ходила, и несколько раз подходила к письменному столу, и стояла у него, и отбегала и, наконец, села, написала несколько
слов, запечатала и через полчаса схватила письмо, изорвала, сожгла, опять долго металась, опять написала письмо, опять изорвала, сожгла, и опять металась, опять написала, и торопливо, едва запечатав, не давая себе времени надписать адреса, быстро, быстро побежала с ним
в комнату мужа, бросила его да стол, и бросилась
в свою комнату, упала
в кресла, сидела неподвижно, закрыв лицо руками; полчаса, может
быть, час, и вот звонок — это он, она побежала
в кабинет схватить письмо, изорвать, сжечь — где ж оно? его нет, где ж оно? она торопливо перебирала бумаги: где ж оно?
Мысль первее нашего разума, «
в начале бе
Слово», и хотя наш теперешний разум вовсе не
есть нечто высшее и последнее, ибо он может и должен
быть превзойден, но превзойти мысль уже невозможно — она
есть онтологическое определение космического бытия, соответствующее второй божественной ипостаси Логоса: «вся тем быша, и без него ничто же бысть, еже бысть» (Ио. 11:3).
В этом учении Платон поразительно приближается к повествованию Ветхого и Нового Завета о том, что «
в начале (т. е.
в мире умопостигаемом, софийном) сотворил Бог небо и землю», и
в начале же «
было Слово, и
Слово было к Богу, Бог
был Слово» [Быт.